Пришёл он не громко. Ворота Глухова не скрипнули, как будто сами не желали выдавать пришедшего. Лука Козельский — оружейник, сын певчей и кузнеца, человек мастеровитый, но упрямый, как всякий, кто знал цену тишине.
Он пришёл не с товаром, не за деньгами. Он искал вещь старую, почти сказочную — балалайку, что стреляет, и оружие, что поёт, когда гибнут те, против кого оно поднято.
Звали её Балалайка Молчунов. Говорили, сделана она из дерева, что росло на месте великого излома земли. Струны — из голосов умерших. Звук — как память, от которой не уйти. Она лежала где-то под Глуховом, в старом городе, захороненном под новым — в катакомбах, над коими теперь стоял арсенал княгини Марфы.
В Глухове Город жил, как мертвец— молчаливый, напряжённый, весь под присмотром. Над дверями висели зеркала, шлифованные до белесого блеска.
Каждое — глаз, что видел. Видел больше, чем хотелось. Видел тех, кто думал лишнее. Видел даже тех, кто вспоминал.
Княгиня Марфа правила здесь не кнутом, а отражением. Когда один из колоколов бил, люди собирались на улицах. Им в зеркалах показывали — кого искать, что сделать, кого наказать.
Таков был закон города. Без слов. Без суда. Только звон, только лицо в стекле.
Лука прикинулся гусляром. Шел по кабакам, обманно бубнил струны, но слушал — и однажды услышал.
– Когда с трёх сторон пойдёт дождь, вода уходит. Тогда открывается дно под арсеналом.
В ночь, когда ливень шёл как по знаку, Лука пробрался к западной стене. Камни отвалились под рукой — как будто сам Глухов желал открыть ему своё нутро.
Внизу — гниль, прах, надписи на сводах, вытесанные на языке, которого не учили. Лука шёл долго, пока не нашёл внутреннюю камеру — усыпальницу или тронный зал, где ни гробов, ни трона, а только камень и вещь.
Балалайка.
Чёрное дерево, потемневшее от веков. Струны — тонкие, почти невидимые.
Он едва коснулся — и та издала звук, похожий на вздох умершего.
Он обернулся — и услышал удар колокола.
Один из семи, златой, треснувший — голос самого Глухова. Он прозвучал внутри Луки. Его лицо, должно быть, уже было в зеркалах.
На поверхности было уже поздно — люди шли, молча, уверенно, как в литургии, со светильниками, с теми же зеркалами. Все знали: он нарушил. Он зашёл, куда не следовало.
Лука бежал. Под дождём, между переулками, через храмовый двор. Заметил — никто не кричал, никто не звал. Они просто шли. Как сон, от которого не проснуться.
На перекрёстке у кузни, где когда-то работал Мирон, стоял незнакомец в плаще. Лица не было видно. Голос — ровный:
— Сюда. Скоро перекроют весь район. Быстрей.
Он провёл Луку через тыльные дворы, сквозь заброшенную баню, вниз — к затопленной мельнице. Там, под обвалившейся кладкой, открылся секретный лаз. Узкий проход, ведущий под вал Глуховской стены.
На выходе незнакомец сказал:
— Люди Марфы — не всё, что шевелится в зеркале. Береги то, что несёшь. И пусть оно поёт не зря.
Весной, с первыми ручьями, Лука добрался до Козельска — древнего, богатого города, где улицы были вымощены трудом таких, как Мирон. Здесь он нашёл тишину, мастерскую и железо.
Изучив Балалайку, он понял её механизм — и планировал собрать первую новую. А затем — вторую и третью.
Он назвал свою мастерскую: «Песнь молчания»
А на корпусе первой Балалайки он выжег:
«Говори тише смерти — и она не услышит тебя.»
Осень. Это произошло через зеркало, как и всё в Глухове.
Сначала показалось, что один из центральных зеркал — тот, что висел над Вратами Молчальников — помутнел. Так уже бывало. Иногда зеркало теряло образ, если отражённый человек уходил за пределы досягаемого взгляда. Иногда — если умирал. Иногда — если совершал нечто, что не вписывалось в глаз.
Но в тот вечер, когда небо над Глуховом стало серым до зелени, зеркало не просто потускнело, оно заплакало рябью, как лужа, по которой прошёл кто-то без имени.
Марфа молча стояла перед ним, как всегда, в своём тёмном зале, где стены не имели углов, только отражения. Смотрела — и видела не улицу, не дом, не Луку, но...
Пустое место, где Балалайка должна была лежать.
Это был зал под арсеналом, усыпальница старого города. Каменная камера, которую она держала в секрете даже от жрецов Звона. Камера, в которую входа не было, если не знать воду, дождь и древний ключ. Камера, откуда не должно было быть выхода.
И зеркало, наконец, показало другое:
Силуэт человека, бегущего.
Силуэт инструмента— у него за спиной.
И руку — чужую, не из Глухова — протянутую к нему.
Марфа, не шевелясь, прошептала:
— Один из Звона стал Песнью…
И это значит, что Морок увидел, но не забрал.
Слуги в зале упали на колени. Она не велела. Но город знал, что это была утрата, и что звон больше не цел.
В тот же вечер колокол Молчания не прозвонил в положенный час.
И это стало известно по всей округе.
«Если звон не звучит, значит, он слушает.»
Так говорили старики Глухова после того вечера.
В тот же день, когда Балалайка исчезла, а зеркало под Вратами Молчальников показало пустоту, Марфа не дала приказа, не созвала совет и не позвала жрецов. Она всего лишь подошла к своему личному зеркалу — тому, что не отражало ничего из Глухова, а смотрело сквозь туман на северо-запад.
Его поверхность дрожала, как тонкий лёд перед паводком. Марфа не говорила с ним — только положила на стекло руку. И из зеркала вышел гонец.
Он не был человеком. Не был и призраком в полном смысле. Его можно было услышать, но нельзя было схватить. Он не говорил — но знал, как сказать то, что услышит нужный человек. Он знал путь сквозь дороги, которых нет на картах.
Имя его забыли. В Глухове называли таких:
«Пегие» — те, что несут вести, оставляя следы без тела.
Козельск
Через несколько ночей.
Лука не знал, что его уже ищут. Ещё не знал. Он работал в своей оружейной лавке, осваивал секреты Балалайки, уже создал первые чертежи для дубликатов, подбирал металл, подходящий для резонанса, искал мастеров-струнников. Инструмент был замысловат:
внутри — четыре скрытых стреломеханизма, натяжение которых реагировало на аккорды;
гриф — из киевского граба, звучание которого менялось в зависимости от влажности воздуха,
а на обратной стороне, теперь, по воле Луки, в дополнение была выгравирована новая надпись:
«За тех, кто пал и не был забыт.»
В ту ночь он проснулся внезапно — от звука своей собственной балалайки.
Она не играла. Она вибрировала. Струны звенели едва слышно. И не в мелодию, а в слово.
«Слушай.»
В зеркальце, висевшем над умывальником, он увидел не своё отражение — а Глухов, с высоты, как птица видит. Ворота. Башни. Тень над куполом колокольни. И... Марфа. Её глаза смотрели прямо на него, будто через стекло.
Она не двигала губами, но в его голове прозвучало:
— Ты унес не просто оружие. Ты унес часть Песни, которую нельзя играть без последствий.
Верни её — и ты останешься тем, кто ты есть.
Не вернёшь — за тобой придут все, чьи тени ждут Звона.
Лука упал на пол, зажал уши, но звук не прекращался. Он знал, что Марфа не лжёт.
Утром в мастерскую пришёл старик с пегой бородой, неслышно, как дым. Он не сказал имени. Только оставил на верстаке кусок меди — старинную пряжку, снятую, как показалось Луке, с кого-то очень давно погребённого.
На пряжке — начертанное знакомое:
«Звон зрит. Звон ждёт.»
— Что это? — спросил Лука.
Старик ответил не сразу.
— Это ключ от того, что ты ещё не вынес. Но скоро пожелаешь вернуть.
Он ушёл, оставив запах пепла.
Лука принял решение вновь отправится в подземный город, чтобы найти ответ на предсказание, начертанное на пряжке.
Он покинул Козельск до рассвета. Упаковал Балалайку в обитый мехом чехол, скрыл чертежи в потайной выемке седла и выехал один — без провожатых, без слуг, без писем. Он ехал не как мастер, а как вор, возвращающий долг. Дорог он не выбирал: избегал трактов, сторонился застав и вёл коня сквозь болота, перелески и мёртвые деревни.
На четвёртую ночь, когда луна была багровой, началось.
Он стоял у реки, когда услышал первый звон — не в ушах, не в воздухе, а в груди. Балалайка отозвалась: её струны затрепетали, хотя Лука не касался её.
Из-за дерева вышел человек в дорожной броне, но шагал, как кукла. Его лицо было закрыто материей, но глаза... Лука сразу понял: тот был ведом зеркалом.
— Лука Козельский, — проговорил незнакомец. — Ты нарушил Песню. Верни.
Лука отступил на шаг, рука легла на чехол с инструментом.
— Кто ты?
— Мы — первые. Мы — дозор тех, кто слышал. Мы — Пегие.
С этими словами фигура вытащила из-за спины арбалет, но не обычный — двурогий, с символами Глухова, из тёмной древесины. Лука дернулся в сторону — и стрела впилась в землю рядом.
Он не стал говорить. Просто сорвал чехол с Балалайки, дёрнул один из аккордов, скрывающий под собой механизм, — и струны выпустили три коротких шипящих заряда. Один ударил в грудь преследователя — тот отлетел, как тряпичная кукла.
Второй вышел из леса, молча. За ним — третий.
Погоня началась.
Лука мчался сквозь ночной лес. Преследователи шли по пятам — молча, без фонарей, как тени. Он понял, что они не живые — или не до конца живые. Ими кто-то управляет — не зеркала, а то, кто смотрит через них.
Балалайка тяжело стучала в спину. Он знал, что снова играть на ней — риск. Но другого пути не было.
У опушки он остановился, вытащил инструмент, стал на слух настраивать аккорды, как в мастерской — помнил, что одна последовательность вводит в забытьё, другая порождает гул, разрывающий слух.
Когда первый Слухарь вышел из кустов, Лука сыграл аккорд. Из дерева вырвался гудящий резонанс, и фигура схватилась за голову. Другие затормозили, остались за границей поляны.
Лес завибрировал.
Но этого оказалось мало. Один из них вытащил нечто похожее на череп с линзами и начал вращать его — линзы засверкали.
Тогда Лука сыграл второй аккорд. Воздух вскипел звуком, который нельзя было ни описать, ни забыть. Он бил не по ушам, а по сознанию.
Они отступили.
Он упал на колени. Кровь шла из носа, из ушей. Балалайка обуглилась в местах, где струны пересекались с древесиной. Но она работала. И он — жив.
К рассвету Лука дошёл до восточной стены Глухова, к той самой, где овраг уходил в землю, влекомый забытой рекой. За ночь он успел вновь разобрать и собрать Балалайку, проверить все замки, переместить в рукоять латунные язычки боевого режима — звук теперь был тусклее, но глубже, как если бы струны проходили сквозь чью-то грудную клетку.
Пряжка лежала в сумке — тёплая, будто её недавно носили. Лука не решался касаться её без перчатки. Словно сама медь — или то, что в ней было замешано — пыталась отозваться, когда он был рядом с подземным городом.
Лука нашёл в рассыпанной земле старую чугунную решётку, под которой когда-то был отвод воды. Проход под ней был низким, но вёл к нижним ярусам арсенального подвала. Спустившись, он прошёл через каменные коридоры, наполненные плесенью, пылью и памятью.
Местами стены были не кирпичными, а из монолита — как будто их не строили, а открыли. Здесь и начинался старый, подземный Глухов.
Когда Лука снова оказался в зале арсенала — том самом, где в первый раз взял в руки Балалайку, — он почувствовал, как воздух изменился. Стены, гладкие и почти живые, словно ожидали чего-то. В одной из стен он заметил полукруглую нишу, едва различимую, с медным ободом.
Он достал пряжку. Та сразу потеплела, будто узнавая место. Когда Лука поднёс её к нише, металл потянулся вперёд сам — словно его влекло обратно.
Щелчок.
Тонкий звон.
И стена пошла вглубь, открывая ход.
За ней была вторая камера — маленькое, почти круглое помещение, с древним потолком в виде купола. Внутри — каменные полки, уставленные сосудами и свёртками. Воздух пах железом, ладаном и чем-то древним, горьким.
Но в самом центре, на пьедестале, как на алтаре, лежал не музыкальный инструмент — а Ключ-Гриф.
Это был длинный, узкий предмет, искусно вырезанный из чёрного ясеня, с металлическими вставками и тонкой резьбой. Он напоминал часть музыкального инструмента, но не был цельным: он ожидал тела. На его торце — два зацепа, идентичных соединительным узлам на Балалайке Луки.
Под Ключом лежала ткань, на которой выжжены слова:
«Память звучит, пока звучит рука. Без грифа — ты гость. С ним — ты зовущий.»
Лука осторожно взял Ключ-Гриф. Тот был холоден, но будто гудел изнутри — как струны, ещё не натянутые. Он знал: этот предмет должен был быть завершением, заключительным элементом, дающим инструменту не просто звук, но направление.
Без него музыка была эхом. С ним — станет речью.
И как только Гриф оказался у него в руках, весь город вздрогнул.
Верхние колокола не ударили. Но в зеркалах — всех, от комнатных до городских — мелькнул огонёк.
Марфа, сидевшая в тёмной зале, подняла глаза. Её зеркало показало камень, пустую нишу, и Ключ, лежащий в чужих руках.
Она встала — впервые за долгие годы.
— Он собрал его… — прошептала она. — Теперь всё может быть произнесено.
За пределами Глухова, в Козельске, Лука вставил Гриф в основание Балалайки. Звук, что родился в ней, был глубоким, тихим, но в нём дрожали имена. Он не знал, чьи. Но они были живыми.
И это была не просто музыка. Это был язык, забытый людьми, но помнившийся камнем.
Когда первая нота вырвалась из Балалайки, соединённой с Грифом, и прокатилась по улицам Козельска, в Глухове всё стихло. Звонари, которые несли службу у зеркал, внезапно потеряли связь — отражения померкли. Колокола больше не отзывались на прикосновения. Словно не Лука сыграл, а Город услышал.
В тёмной зале Марфа стояла одна, её руки были опущены, а глаза закрыты. Она не злилась.
— Он сделал это, — прошептала она. — Теперь я смогу дышать сквозь него.
Она села перед главным зеркалом, где снова проявилась картина: Лука, сидящий у костра, вокруг него — оружейные заготовки, звук настраиваемых струн, лицо, сосредоточенное, но уставшее.
— Твоя воля была твоя... ровно до мига, как ты коснулся Грифа, — сказала она ему, хотя он не слышал. — И всё же спасибо.
То, что Лука не знал — это что камера, где он нашёл Гриф, была печатью, а не хранилищем.
Сам предмет — не просто ключ к завершению инструмента, но ключ от замка, которым был запечатан нижний город, тот, что под самим Глуховом, тот, что даже Мирон не достроил, не докопал, не догадался.
И когда печать была снята, проснулась Нечисть.
Сначала её ощутили псы. Потом перестали петь птицы на закате.
Потом начала пропадать скотина в ближних деревнях.
Из оврагов, погребённых источников, даже из старых колодцев начали выползать темные твари, похожие на волков, но гнутые в спине, с длинными ртами и глазами, как у рыб. Некоторые передвигались только ночью. Некоторые прятались под шкурами, прикидываясь людьми. Их нельзя было узнать по лицу, но зеркала не отражали их вовсе.
Их прозвали Гулыми, за то, что они не говорили — но стояли рядом и слушали, будто пытались вспомнить язык.
А ведь это были обитатели нижнего города, те, кого Марфа давно держала взаперти — не из милости, а из страха. Они были первыми, кого коснулась сила Морока, когда тот ещё не знал, как быть богом.
Теперь, когда Гриф был вынут, и Песнь сыграна — их сон кончился.
А Глухов, со всеми своими зеркалами и колоколами, молчал.
Марфа больше не появлялась в зеркалах. Ходили слухи, что она погрузилась в Зал Тёмной Воды — место, где зеркало висело над гладким бассейном, и из него можно было видеть не только настоящее, но и ложь.
Вскоре в Глухове задул сухой ветер, которого никто не помнил.
И за городом появилась пепельная тропа, ведущая в деревню Веденино, где первым исчез старик-лесник с тремя внучками.
Когда туда пришли крестьяне, в хате был только смех, хотя дом был пуст.
В Козельск пришло письмо, написанное странной рукой:
«Играй. Ты уже должен. С каждым аккордом возвращаются не только мои силы. Возвращается мир, что мы прятали.
А ты будешь его голосом.»
— М.
Лука знал, что первый инструмент — Балалайка — создан не им. Он только собрал её. Его руки соединили струны, дерево и резонатор, но сама сила, что в ней жила, принадлежала другому миру. Возможно, Марфе. А, может, даже глубже — Звону, которому она служила.
С каждым днём инструмент начинал играть сам, даже в тишине. Ночью он гудел в уголке мастерской, как спящий зверь, иногда выводя мотив, от которого кошки бросались в стены, а масла сами вспыхивали в лампах. Он пел песни тех, кого он убил.
Лука понял — один инструмент нельзя уничтожить. Его можно только заглушить другим.
И он начал мастерить новый.
Он назвал его Скрипом — тонкая, как девушка, с телом, вырезанным из редкой древесины, которую с риском для жизни привёз с западных болот. Семь струн, семь голосов, каждая из которых была настроена на чистый обертон, резонирующий с Балалайкой. Лука вымерял каждый угол, каждый изгиб, как будто создавал не музыку, а печать.
На четвёртую ночь, когда первая нота Скрипа коснулась воздуха, Балалайка взвизгнула. Не как инструмент — как живое существо. И в тот же час в лесу поднялся вой.
Они пришли под утро.
Сначала деревья начали клониться в разные стороны, как будто лес дышал сквозняком изнутри. Потом появилась первая тень — двуногая, но вытянутая, с тонкими, сухими пальцами и без лица. За ней — вторая, третья. Вскоре у мастерской Луки стояло с десяток фигур.
Они не приближались, только стояли и слушали. Лука понял: они пришли не к нему, а к Ключнице. Или к тому, кто пел её голосом.
Одна из фигур подошла ближе и дотронулась до двери. Не открывая рта, она зашептала — внутри Луки. Не голосом, а внутри головы:
— Ты играешь ноту, которой нет в Звоне. Кто тебя научил?
Лука ничего не ответил. Он только положил руку на корпус Скрипа и сорвал все струны разом. Струны вспыхнули, и мгновение спустя фигуры рассыпались в пепел.
Но он знал — они не исчезли. Они узнали его.
И Марфа — тоже.
После этого Лука спрятал Скрип в старом колодце у северной дороги Козельска.
Колодец у северной дороги был старым. Настолько, что его уже никто не помнил — кроме, может, ворон, что вились над ним каждый вечер, и старух, что тихо крестились, проходя мимо. Он стоял в зарослях рябины, заросший мхом, с едва заметной кладкой, уходящей в глубину, где ещё плескалась чернота подземных вод. Именно туда Лука бросил Скрип — осторожно, завернув в кожу, перевязав воском и медью. Не чтобы избавиться. Чтобы спрятать.
Он знал: Скрип нельзя уничтожить. Он был не просто заглушающим инструментом — он был ответом. Голосом, не вписанным в древнюю музыку Звона, который слышат те, кто видят в зеркалах не отражение, а зов. Скрип не принадлежал Марфе, как Балалайка. И не был рождён в подземном Глухове. Он появился от другого порядка звуков. Того, что не зовёт, а отталкивает. Не подчиняет, а ломает ритм.
После похорон Скрипа лес вокруг колодца начал меняться. Тихо, почти незаметно. Сначала перестали петь птицы. Потом — исчезли зайцы. Потом — дети, которых звали домой вечером, стали отворачиваться к лесу, будто кто-то из глубины колодца звал их по имени. А спустя месяц, по деревне пошли слухи, что ночами слышится музыка — хриплая, нестройная, будто кто-то пытается вспомнить забытую мелодию, но не может. Пытался нащупать ту самую ноту.
Лука же ушёл, забрав с собой первый инструмент, чтобы спрятать его от Марфы. Куда — никто не знал.
Балалайку и Скрип нельзя сломать, сжечь или утопить. Даже если бы он осмелился — они бы вернулись. Или нашли нового исполнителя. Эти инструменты были не вещами, а голосами. Силами. Механизмами призыва.
Он принял решение: спрятать оба. Так, чтобы никто и никогда не смог сыграть на них.
Он отправился к старым Склепам, затерянным в горах к востоку от Глухова.
Старое святилище древнего культа — выдолбленное прямо в теле скалы. Там, по слухам, когда-то держали запечатанных монахов, чьи слова влияли на течение времени. Гулкие тоннели, запах серы, и одна комната без эха. В ней нельзя было петь. Даже крик — тонул, не родившись.
Туда Лука и спустился.
Он положили Балалайку и Ключ-Гриф в два каменных ларя, вложив каждый в отдельный отсек, перевязав медными нитями, и вырезал на каменных крышках:
«Не открывай, пока тишина не станет опаснее звука».
Он запечатал вход старой резной плитой с семью символами — каждый символ соответствовал одной из нот, которые он когда-то извлёк.
Пока он трудился, в Глухове над городом вновь задрожали зеркала.
А в покоях — в глубоком бассейне ртути, где покоилось тело Марфы, — пошли круги. Серебро завибрировало. Лицо её, бледное и закрытое веками, дрогнуло. Веки поднялись.
Она услышала молчание.
И проснулась.